п»ї |
<< тетрадь 5, глава 40 >> |
Наши койки стояли рядом в большой женской палате лагерного стационара, где яблоку негде было упасть. В мужской палате было куда хуже – там были не койки, а двухъярусные сплошные нары и в больницу клали лишь таких тяжелых больных, которые уже сами двигаться не могли.
Уж я насмотрелась на истощение самых разнообразных степеней, но такого образчика живого скелета я еще не встречала! На этой «мертвой голове» светились синие-синие, кобальтового оттенка, большие глаза. При крайнем истощении глаза обычно западают, становятся тусклыми, а у Ванды... Да что там! Глядя в эти глаза, можно было почти не замечать бритого наголо черепа, сухой кожи, прилипшей к костям, черных потрескавшихся губ, которые не могли закрыть двойной ряд красивых, хоть и покрытых засохшей слизью, зубов.
Я понимала ее, несчастную девочку, едва вышедшую из детского возраста. В каких-нибудь двух-трех сотнях шагов отсюда, за воротами стояла ее мать, с которой она два года не виделась и в надежде повстречать ее рискнула преодолеть все опасности «дороги жизни», которая и привела ее сюда. Дело в том, что тех подростков-«указников», здоровье которых было безвозвратно погублено, чаще всего туберкулезом и пеллагрой, актировали, то есть списывали за непригодностью к работе, и родители или близкие могли их взять к себе. Но было строгое распоряжение не актировать тех, кто нетранспортабелен и должен в скором времени умереть. Не отпускали умирать домой и тех, чей вид мог послужить наглядным свидетельством того, к чему приводит исправительный трудовой...
– Скажите, тетя Фрося, только скажите мне всю-всю правду: мама не очень испугается, когда увидит меня? Я не хочу, чтобы она испугалась.
– Ну что ты, девочка! – пыталась я ее успокоить. – Разве может мама и вдруг испугаться своего ребенка? Ты больна. И мама это знает. Знает и то, что болезнь не красит.
– Вот это-то меня тревожит! Мама еще в самом начале уехала сопровождать маленьких детей на Урал и уже не могла вернуться. Я осталась с папой, но папа еще в первую зиму умер, а я стала работать: шила мешки, набивала их землей. Я и в Ленинграде уже очень плохо выглядела, но ведь мама помнит меня такой, какой я была до войны. Вы знаете, – тут она смутилась немного, – ведь я была красивая... Нет, правда, очень красивая! Кудрявая, румяная... А теперь я лысая, худая... страшная.
И она вопросительно, с надеждой на меня смотрела.
– Ну что ты, Ванда! Вишь, беда – кудрей нет! Кудри отрастут. А румянец в твои-то 16 лет – дело наживное. Уж об этом, поверь мне, мама позаботится. Да и теперь, какой бы ты ни казалась худой или, как ты говоришь, лысой, для мамы ты самая красивая! Вот выполнят все формальности, составят акт...
С какой благодарностью смотрели на меня ее доверчивые синие глаза. Должно быть, она улыбалась, хотя утверждать это трудно – оскал зубов, не прикрытых губами, всегда похож на улыбку.
Она протягивала мне руку, и я поглаживала эту холодную, затянутую сухой кожей руку – руку скелета. Но я знала со слов Сарры Абрамовны, что напрасно день и ночь не отходит от ворот мать этой девочки – ей отказали и не оставили никакой надежды... Так по нескольку раз в день повторялся этот разговор. И всегда, успокаиваясь, она протягивала мне руку и я ее гладила. А по клеенке скатывались капельки крови...
Смерть ее не была мучительной. Просто вместе с кровью окончилась и жизнь.
Почувствовала ли мать, когда в телеге под брезентом везли ее дочь в общую могилу?
<< тетрадь 5, глава 40 >> |
Reproduction of this site or any of its parts is possibly only with
heirs' permission.
Conditions for reprint permission >>
©2003-2024. E. A. Kersnovskaya. Heirs (I. M. Chapkovsky).
Letter >>
п»ї |